проза, стихи, литературная критика, отражающие честно и смело современное и вневременное
//
fiction, poetry, and literary criticism—honest and fearless, capturing both the contemporary and the timeless
***
Я сидел на кочке.
Наблюдал цветочки.
Видел незнакомые
пятна насекомые.
Задавал вопросы
мотыльку на розе.
Улыбался бабочке.
Встретил мушку в шапочке.
Широко открыв глаза,
стрекозе смотрел в глаза.
Хорошо быть летом
мальчиком-поэтом!
***
Аптека. Улица. И ночь.
Окно, завешенное шторой.
И силуэт в окне, который,
взглянув на снег, уходит прочь
вглубь комнаты. И гасит свет.
Кладёт на стул рубашки сына
и ставит медленно часы на
пять лет назад – туда, где нет
зимы, обид взаимных, снов
несбывшихся, дитя в утробе,
где двое ночью – цифры дроби
между чертой двух животов –
сплелись, грядущему назло,
в неразделимое число.
***
…ибо после любви неизбежно находит печаль
одинокую жертву в постели, и тело нагое
замирает, вздыхает, встаёт и уходит пить чай,
дабы самую мысль о печали оставить в покое.
Эх, в такую минуту открыть, дорогая, окно,
обнаружить на небе звезду, тишину, прикрывая
срамоту пятернёй, прошептать отче наш заодно
с новородками в люльках – откуда такие слова, – я,
дорогая, в такую минуту не ближе звезды,
поелику и ты, говорю, много дальше постели,
в белоснежной сорочке парящая в космосе – ты,
как на глобусе школьном, читаешь: «Лос-Анджелес… Дели…».
***
Здесь, в кофейне, с бумагою, я,
не мигая, не глядя на кофе,
отодвинув тарелку с люля,
как философ не смог на Кнайпхофе,
говорю, дорогая, слова
о любви за такие минуты
и за всё остальное Ему – ты
убедишься, когда целова...
***
Ты пишешь мне, что в Пруссии дожди,
и долго сохнут детские колготки,
что свет не зажигают в околотке
и спать ложатся ранее шести.
Что в комнате ночами валит снег,
теряют очертания предметы,
и в зеркале, которое при мне ты
повесила, всё сводится на нет.
Настенные часы пошли назад,
тем самым увеличивая пропасть
во времени, но вряд ли эта новость
заставит населенье бить в набат.
Новёхонькая дамба не смогла
сдержать прилив, в ту ночь он был всё выше,
безумная вода достигла крыш, и
морские рыбы тёрлись у стекла
оконного. И не купить чернил,
чтоб выписать из куцых сообщений
хоть что-то о грядущем, и вообще ни-
кого, кто бы светильник починил.
Всё чаще снится древний Назарет,
какие-то растения, лачуги,
безумный царь, толкующий о чуде,
которого давно в помине нет.
Становится ненужным алфавит,
соседи заколачивают ставни,
и из окна всё тот же грустный вид:
руины, пустыри, кусты и камни.
***
Контора «А». Гусиное перо
в уме выводит суммы гонорара,
и клерк, сложив доходы тур. бюро,
рассматривает виды Гонолулу.
Там хорошо, заметим, где нас нет.
Коллега в чёрном, деловит и резок,
поправив галстук, щурится на свет,
струящийся сквозь щели занавесок.
И зарубежье видно из окна.
(Когда у вас в кармане только воздух,
легко представить Вену, или Вудсток,
или Париж с цветного полотна,
иль Африки, как пел один из нас,
горячий брег и волосы как прутья.
Случись мне в этих кущах отдохнуть, я
лианы буду петь и ананас.
Зайду в бордель. Осилив стеклоряд,
спрошу: «Почём чернявые девчата?».
А утром, поблевав на воды Чада,
начну живописать Калининград).
***
Стена театра. Вечер. Боб Марлей,
душевно призывающий не плакать.
Ямайский дух с киргизския полей
на прусскую поглядывает слякоть.
Вдали – быки из бронзы, сквер, торчки,
тюрьма, и я – тьфу-тьфу, такое дiло! –
разыскиваю в небе сквозь очки
пропавшее за тучами светило.
Накрапывает. Гаснет «Беломор».
А Муза, как на солнцепёке – киса,
мурлычет то, что ты мне пела – мол,
«всё хорошо, прекрасная маркиза».
И тут же за плечами два крыла
роскошных вырастают... шёпот ветра,
и почва под ногами поплыла
куда-то... отравительница Федра...
я вас лю... в этой жизни... ибо в той...
река времён... дыр-бул... такое дело...
На небе побывав и под водой,
я возвращаюсь в собственное тело
и медленно ощупываю плащ.
Под клёном Шиллер приютил ворону,
в театре – суета, и женский плач
несётся вслед трамвайному вагону,
как опоздавший. Сумерки. Иной
мотив. И я застёгиваю ворот,
прислушиваясь в то, как за спиной
беззвучный взрыв разносит в клочья город.
***
Залив и лебеди. Залив и времена
Чайковского. Аншлаг. Рукоплесканье сосен,
в оркестре – первый такт, и, как софит, луна
лучом из темноты выхватывает восемь
божественных фигур. И зал затих. И вот –
стремительный полёт Одиллии-Одетты.
Кружатся мотыльки, блистательно одеты,
и вальс, как пух, летит по глади прусских вод.
Залив и лебеди. Залив и ночь. Залив
и кружево балов опять на этом бреге
волнуют глаз. Но – чу! Виват! Я слышу рэгги!
И солнце из пучин, верхушки озарив,
под музыку любви, печали и добра
лучи являет, как твоя рука с перстами.
Восславим же, мой друг, Свободу – в нашем стане
музыка под звездами – суть ритм'н'дрожь пера.
***
Семь слонов идут по небу над землёю Адальберта,
семи ангелам подобны, зову трубному сродни,
видят поле, дом, ступени, стол, подвыпившего смерда,
пару в свадебных нарядах в окружении родни,
слышат голос, выводящий из гортани эти звуки
в мир окрестный, как омытый сын Востока – ввечеру,
как в годину войн – дружину, в черновую землю – плуги,
и кровавые стекают капли пота по челу.
Ибо вот – в годину жатвы мировых глухих каменьев,
в день, когда испить земные чаши ярости вина,
эта песня глуше, тише многих гуслей и бубеньев,
но акустикой ей будут все людские племена.
***
В краю невиданном, в неведомом году,
клешнёй терзая струны лиры на ходу,
икая пивом, наступая на шнурки,
театра мимо, постового и реки,
перстом считая в небе мчащихся овец,
идёт певец.
Налево – готика, направо – книг тома.
На шпиле – бело-сине-красные тона.
Колёса крутятся. Волнуется народ.
В кафе пирог, карман смущая, смотрит в рот.
И профиль бармена напоминает – бля! –
вождя с рубля!
Привет, эпоха новых вывесок и слов!
Перо, взалкавшее финансовых основ,
беря натурою, листы переводя,
выводит «офис», «маркет», «рэкет», «крек», хотя
словес означенных, как вслух вздохнул поэт,
на русском нет.
Гуляют пары. Бьют фонтаны. Слышен рев
толп митингующих. Над кронами дерев –
пернатых арии. Пиликают смычки
оркестра местного. И дева сквозь очки
зрит между нот любви свидетельство времен
Кармен.
Летает пух. Заезжий немец, разодет,
чрез объектив глядит на Университет.
Эол листает двум студенткам словари.
Латынь склоняется. И что ни говори,
но лучший гребень юным косам и вихрам –
науки храм.
Набив чубук, на эспланаде, севши в круг,
Музыке вторя ног движеньями и рук,
там-там шлифуя, завывая, что койот,
младое племя, незнакомое, поёт
гимн Чудо-острову. И смотрят в небеса
их очеса.
Июньский ветер обнимает юный стан,
играет юбкой, и, припав к младым устам,
скользит вдоль впадин и холмов другим в пример.
И мигом позже парикмахера шедевр,
виясь, взлетает, как поставленный вопрос
в длину волос.
Контора. Стол. Сложив доходы, юный клерк,
пуская дым, глядит в окно. И Кёнигсберг
диск солнца взглядом провожает. Ввечеру
кафе, давясь, глотают шляхту, немчуру.
И город, в сны отплыв, «Титаником» на дно
идёт. Темно.
Сидя на крыше дома, глядя в лицо
луне, я, местный житель, сгусток речи, светящееся яйцо,
ошалело внимаю Вселенной, и Муза подле
рассказывает, прижавшись к плечу, – там, во мгле
Космоса обитает душа, о которой в итоге певец
и глаголет. Творец.
***
Эта речь точно маятник движется,
точно колокол, вал, татарва.
Это самая дивная книжица
о любви не вмещает слова.
Этот обморок, вдох и рыдание
у Земли и звезды на виду.
Это речь, чернозём мироздания,
трепет, лепет и шёпот в бреду.
Се – слова благодарности, пение,
срез мгновения, поле и плуг.
Не молитва, но словотворение
о творении мира вокруг.
***
Есть точка бытия, где речь теряет смысл.
Газета, ветер, смех дитя – всё в чистом виде.
Тогда ход суток прост, сон чист, вкус сливы кисл.
И нет нужды перу в листе и алфавите.
О, ясность немоты теснит, что воздух – грудь.
Вдохни и речь камней, деревьев, ос услышишь.
И нет иных миров, куда не заглянуть.
И нет любви иной, чем та, которой дышишь.
***
Есть музыка. Она величина
всего и вся. Она вовлечена
в движение звезды или листа,
псалмов Давида, иволги, клеста.
И даже ночь в любое время года
споёт вам то, что может лишь Природа.
Но музыка стиха есть небосвод,
который дышит, ширится, и вот
вы слышите, как зов или собор,
живой, с небес сходящий свет и хор.
***
И снова рыбаки, и пастухи, и судьи.
Раб, взявшийся за плуг, труд светоносных пчёл.
Когда бы знал пророк итог речённой сути,
он стал бы сам любовь и звёзд соборы счёл.
Живой огонь глядит на детский сад земельный,
и, не найдя на нём горчичного зерна,
из книги мировой, что ты – альбом семейный,
рвёт с горем пополам фрагменты полотна.
Так голосу сосны внимают в Суринаме.
Парящему листу – в созвездии Стрельца.
История встаёт нагая перед нами.
И ни глаза поднять, ни отвести лица.
***
Каждая муха тварная,
облако, крошка янтарная,
Господи! – мир вокруг
дело Твоих рук.
Каждое слово судейское,
княжество, мысль злодейская,
дверь, гардеробный крюк –
дело моих рук.
Что же мне в пору проседи
плакаться, клясться, Господи:
вне языка, страны
все у Тебя равны.
Дай же мне видеть, Боже мой,
брата в толпе автобусной.
В бабе, что льнёт к бедру
спьяну, – мою сестру.
В нищем на фоне праздника –
мальчика-первоклассника.
В снеге – Земли бельё.
Имя везде Твоё.
***
То не Муза нагая выходит навстречу – сестра
чистый лебедь идёт по воде, притяженья не чуя.
И берёзы, что род эфиопских мужей у костра,
ударяя в ладони, поют небесам «аллилуйя».
Вот и Бог, и порог. И в лучистой оправе – звезда.
Тракториста улыбка явленью сродни серафима.
Всуе вымолвив «господи», тулово, горло, уста
обретают аморфоподобное сходство незримо.
Ближе – некуда. Ближе лишь кружево женских волос.
От волненья немножко дрожат предложенья и блюдца.
Мальчик смотрит на снег. Карандаш очиняет Христос.
И так хочется медленно кожи предплечья коснуться.
***
Как на древнем бреге стоит изба.
Калачом венцы и ничто – забор.
Сели чай хлебать, а всмотрелись – ба! –
у тверских очей арамейский взор.
И в грудной клети – что литейный жар.
А где ты ступала – цветов семья.
Из бегущих с гор кучевых отар
то костёл возникнет, то бровь твоя.
И пора ко сну, да каблук прирос;
посиди сказать – семь Сахар во рту.
И не дольше вечность твоих волос.
И в глазах – лес осени на ветру.
***
А. Тозику
Мы были слепы. Были далеки
Давида струны, ткачество Луки.
Гул жизни древесинный и пернатый,
из древней люльки вышедший морской,
оканчивался в книге поварской.
Звук ночи не был лунною сонатой.
Мир запахов, предметов, форм и фраз –
он рос, дышал и ширился – для нас.
И пустоту обилие рождало
внутри себя. И лишь любовь была
спасением. И всяк искал тепла.
И много было нас и было мало.
Так, лёжа на морском поросшем дне,
на око солнца смотрят в вышине.
Так жизни постигается единство
в сухой трости. Так малое дитя,
с колен на землю трепетно сойдя,
спиною ощущает материнство.
И если устремлялась вдруг рука
стать кистью, и дыханием строка,
и небосвод – готическим собором,
то это означало лишь одно:
увиденное нами полотно
есть жизнь, ниспосылаемая Богом.
***
Я латаю словесностью дыры в пространстве. Вокруг
ни кола, ни двора, лишь какой-то заброшенный луг.
Помолись за меня, но тайком, чтобы не было видно.
Победившему смерть неизбежность её очевидна.
Я бы умер, Аркадий, возглавив обеденный стол,
что почти невозможно усопшему, юному столь.
Я следил бы, чтоб всё было поровну: плевы и злаки.
И свободной рукой я б почесывал ухо собаке.
(подборка составлена Сергеем Михайловым)
Дмитрий Ужгин (1964-2001)